Он вышел в шесть утра.
Ворота открылись. Железные. Тяжёлые. С тем самым лязгом, который он слышал двенадцать лет. Только теперь — с другой стороны. Вышел. Остановился. Вдохнул. Воздух был другим. Не казённым. Не душным. А живым — с ветром, с запахом прелых листьев и далёкого дыма.
Николай постоял немного. Оглянулся на зону — серый бетон, колючая проволока, вышки. Двенадцать лет. Четыре тысячи триста восемьдесят дней. Если считать по-человечески — полжизни. А по-настоящему — вся жизнь, которая была до этого, словно осталась в другом мире.
За спиной хлопнула дверь проходной. Всё.
Он подхватил вещевой мешок со своим нехитрым скарбом и пошёл. До трассы было три километра. До райцентра — ещё сорок. До родного села — больше трёхсот.
Автобус ходил раз в сутки. Билет стоил денег, которых у него почти не было. В справке об освобождении значилось: «Выдать на проезд». Выдали — смех один. На автобус до райцентра ещё хватило бы. А дальше? Он подумал — и не поехал.
— Пешком дойду, — сказал вслух. — Ногами. Так будет правильно. Почему правильно — он и сам не смог бы объяснить. Но что-то внутри подсказывало: этот путь нужно пройти. Вынести его на себе. Выстрадать. Чтобы не въехать в родное село на автобусе, словно случайный приезжий, а прийти. Как возвращаются. Как каются.
Дорога тянулась через весь край. Трасса. Грунтовки. Полевые дороги. Леса — бескрайние, северные. Сосны и ели стояли сплошной стеной. Иногда деревья расступались, и открывалась река — широкая, спокойная, свинцовая под осенним небом. Иногда попадалось болото с пожухлой травой и хилыми берёзками. Он шёл.
Первые дни ноги гудели. С непривычки. В колонии он работал в столярке — руки были заняты, а ноги нет. Теперь каждый шаг отзывался болью. Но он терпел. Шёл и шёл.
Ночевал где придётся. В заброшенных домах — их в тех краях было много: деревни пустели, дома стояли с выбитыми стёклами. В стогах сена. Один раз — просто в лесу, возле маленького костра, на еловых ветках. Люди попадались разные.
В первой же деревне, километрах в шестидесяти, его окликнула старая женщина у колодца.
— Ты чей? Откуда? — Издалека я. К матери иду. — А сам откуда?
Николай замялся. Он уже не умел ни врать, ни говорить правду — люди, услышав про тюрьму, сразу мрачнели. Но старушка была простой. — Из тюрьмы я, — сказал он. — Отсидел. К матери иду. Она не отшатнулась.
— Садись. Сейчас картошки дам. И сала. Он сидел на лавке возле её дома. Ел. Старушка смотрела на него. — Мать-то хоть жива? — Должна быть, — ответил он. — Письма писала. Последнее — полтора года назад. Может, почта плохо ходит. Старушка промолчала. Но в её молчании было что-то такое, от чего у Николая похолодело внутри. Он доел. Поблагодарил. И пошёл дальше. А мысль осталась. Засела занозой. «А вдруг?..»
Он гнал её от себя. Шёл быстрее. Словно можно было обогнать беду. Письма от матери приходили. Сначала — каждую неделю. Потом — раз в месяц. Потом — раз в полгода. Последнее было полтора года назад. Ровные, аккуратные строчки. Почерк — учительский, красивый. Мать всю жизнь проработала в сельской школе. Учила детей читать. А собственного сына научить жизни не смогла. Или смогла — но слишком поздно.
Николай помнил тот день. Двенадцать лет назад. Драка. Глупая. Пьяная. Сосед сказал что-то про мать. Злое. Грязное. Николай не выдержал. Ударил. Один раз. Но удар оказался таким, что сосед неудачно упал. Головой о край. И всё. Насмерть. Суд дал ему двенадцать лет. За тяжкие телесные повреждения, повлёкшие смерть. Хотя какой там умысел? Гнев. Ярость. Глупость.
Мать на суде сидела в первом ряду. Маленькая. Худенькая. Плакала тихо.
А когда огласили приговор, поднялась и сказала...
— Я дождусь.
Тихо сказала. В зале, наверное, и не все услышали. И села обратно, поправив на коленях пальто. Его уже разворачивали к двери, а он всё смотрел на её руки и на пуговицу, которая держалась на одной нитке.
Дождалась или нет — он не знал.
На семнадцатый день пути он поднялся на горушку за околицей и увидел Раменье.
Село лежало в низине, у ручья. Сверху было видно всё: две улицы, крыши, ржавые остовы теплиц, старую пожарку. Половина домов стояла мёртвыми — без стёкол, с провалившимися хребтами. Ни одной коровы. Ни собачьего лая. Только дым из трёх или четырёх труб.
Он спускался медленно. Прошёл мост через ручей — новый, бетонный, при нём был деревянный. Прошёл магазин с железной дверью и объявлением о хлебе по вторникам и пятницам. Свернул на свою улицу.
Дом стоял третьим от края.
Дома не было.
Пустырь. Крапива в рост человека, лопухи, черёмуха-самосейка полезла где попало. Камни фундамента угадывались под травой — он их знал наперечёт, помнил, как отец подводил угол домкратом. Кирпич от печи кто-то растащил, остатки лежали кучкой, розовые от старости. Яблоня одичала, стояла в мелких кислых плодах. Ни забора, ни калитки — два столба от воротец, серые, как кость.
Николай постоял. Потом снял мешок и поставил его в траву, будто пришёл домой и надо разуться.
Он походил по крапиве, обжигая руки, ничего не искал и всё-таки нашёл: печную заслонку, ржавую, с обломанной ручкой. Подержал. Положил обратно.
— Фомин?
Через дорогу стояла старуха в галошах на босу ногу. Клавдия Ивановна. Она была старой ещё тогда, двенадцать лет назад, а теперь стала маленькой и белой.
— Я, — сказал он.
— По плечам узнала. У отца твоего такие были. — Она не подошла ближе. — Пришёл, значит.
— Пришёл. Где мать?
Клавдия Ивановна пожевала губами.
— В Никольском она. В интернате.
Он не сразу понял, что это значит.
— А дом?
— Дом Зыков разобрал. Четвёртый год пошёл. — Старуха махнула рукой в сторону нижней улицы. — Мать твоя продала. Ему и продала, больше некому.
— Продала, — повторил Николай.
— Продала. Восемьдесят тысяч, что ли, взяла. И до копейки Мальцевой отнесла. Нине.
Крапива жгла ладони. Он этого не чувствовал.
— Зачем?
— Ты у неё спроси. — Клавдия Ивановна вдруг рассердилась, тонко, по-старушечьи. — Дура твоя мать. Себя раздела и легла. Я говорю: Аня, у тебя сын придёт, куда ты его денешь? А она: у меня, говорит, Клава, руки чистые не будут, пока эти деньги в доме лежат. Какие деньги, ей семь тысяч пенсии было! Она дом продала, вот какие. Потом у меня в задней комнате жила два года. А в марте её увезло.
— Что значит увезло?
— Удар. — Старуха показала на себя, провела ладонью по правому боку. — Правую сторону забрало. Я утром пришла её будить, а она сидит на кровати и одну тапку ищет. И не говорит. Мычит. Скорая из Устья четыре часа шла. Потом больница, потом в Никольское определили. Я к ней два раза ездила, а мне восемьдесят четыре, я до автобуса-то еле.
Он стоял на своём пустыре и слушал, как ему рассказывают его же жизнь.
— Живая?
— Живая, живая. В феврале ещё передавали, что живая.
Полтора года без писем. Он двенадцать лет считал дни, а последние полтора года считал неправильно.
К Зыкову он пошёл в тот же вечер. Не потому что решил, а потому что ноги, привыкшие идти, не умели остановиться.
Двор у Павла был крепкий: пилорама под навесом, штабеля тёса, трактор, новая баня. Баня была из хорошего сухого леса, потемневшего только сверху. Николай посмотрел на нижний венец и узнал его. Отцовский топор оставлял на углах характерную зарубку — как галочка. Двенадцать лет он в столярке разглядывал чужие руки по чужой работе и научился этому крепко.
Павел вышел в майке, вытирая руки о тряпку. Постарел, раздался, лысина до середины головы.
— Я тебя, вообще-то, ждал, — сказал он. — Раньше думал приедешь.
— Пешком шёл.
Павел посмотрел на его сапоги.
— Вижу.
Они помолчали. Из-за угла выглянул парень лет двадцати, посмотрел, ушёл.
— Восемьдесят дал, — сказал Павел, не дожидаясь вопроса. — Больше не было. Дом гнилой был по низу, три венца менять, у неё крыша над сенями зимой села. Я честно сказал: Анна Степановна, это не дом, это дрова хорошие. Она говорит — беру. Я месяц тянул, думал, передумает. Не передумала.
— Участок?
— Участок оформил. — Павел сложил тряпку, потом развернул. — Сразу скажу, чтоб потом не ходил: не отдам. Серёге поставлю там, он женится в марте. У меня один сын, Коля, а ставить негде, у меня тут пилорама всё выела.
— Понятно.
— Ты не думай, что я тебя объел, — сказал Павел с досадой. — Я твою мать в Устье на своей машине к нотариусу возил и обратно. И дрова ей потом три раза колотые привозил, у Клавдии спроси.
— Я не думаю.
— Думаешь. У тебя лицо думает. — Павел кинул тряпку на колоду. — Работать пойдёшь? На пилораме. Двадцать в месяц, живыми, никакого оформления, справка твоя мне не мешает. Спать можешь в сторожке, там печка есть и топчан.
Надо было сказать «нет». В нём это «нет» стояло целый вечер и всю ночь и мешало дышать. А утром он пришёл к семи и встал к станку, потому что до Никольского было сорок километров, автобус ходил во вторник и в воскресенье, а билет стоил денег, которых у него не было.
Он поехал в воскресенье.
Интернат стоял на краю Никольского — двухэтажное здание бывшей больницы, крашенное в тот особый жёлтый цвет, которым в России красят всё казённое и небогатое. В коридоре пахло хлоркой и кашей. Женщина в халате, Люба, посмотрела на его справку об освобождении, потом на него.
— Фомина Анна Степановна? Сын? — Она удивилась не тому, что сын, а тому, что вообще кто-то приехал. — Пойдёмте. Она в шестой. Только вы не пугайтесь, она говорит плохо.
Комната на три койки. У окна — старуха с ходунками, посередине спала другая, а у стены, на кровати, застеленной серым, сидела его мать.
Он двенадцать лет держал в голове её лицо с суда. Оно было не такое. От неё осталось так мало, что стало страшно.
— Мам.
Она подняла голову. Левой рукой поймала край одеяла и сжала. Правая лежала на коленях, как чужая вещь, положенная сюда кем-то другим.
— Ко...ля, — сказала она. Медленно, будто вытаскивая слово из глины.
Он сел на табурет и не знал, что делать с руками.
— Ты ел? — спросила она.
Он засмеялся, коротко и нехорошо, и заплакал, и она левой рукой погладила его по голове, а он сидел, согнувшись, и слышал, как за спиной старуха с ходунками шумно устраивается поудобнее, чтобы лучше видеть.
Потом он утёрся и сказал:
— Дом ты зачем продала.
Она смотрела на него.
— Ты писала мне два года после того, как продала. Про огород писала. Про то, что смородину обрезала. Какую смородину, мам?
— Не...написала, — сказала она. — Ты бы си-дел. И зло-бился.
— Я и так злобился!
— Тише, — сказала старуха у окна. — Люди спят.
Он встал, вышел в коридор, постоял у окна, где на подоконнике стояли банки с алоэ, вернулся. Мать сидела в той же позе.
— У них двое детей было, — сказала она. Каждое слово отдельно, с усилием. — А у тебя — руки.
— Руки, — сказал он. — А жить где?
Она подумала.
— Не знаю, — сказала честно, как отвечала когда-то на уроке, если не знала.
Он просидел два часа. Она уставала быстро, слова кончались, и тогда они молчали. Перед уходом он спросил про письма — почему совсем перестала.
Мать показала левой рукой в тумбочку. Он открыл. Там лежала тетрадь в клетку, обычная, за двенадцать рублей. Первая страница была исписана — крупно, кривобоко, с заваленными вниз строчками, буквы разного роста, «а» с петлями не туда. Так пишут первоклассники в сентябре.
— Ле-вой пробовала, — сказала она. — Сорок лет учи-ла. И такое послать?
Он закрыл тетрадь и положил обратно.
— Я тебя отсюда возьму, — сказал он.
— Ку-да?
Вот на этот вопрос у него ответа не было ни в тот день, ни через неделю.
Хлеб в Раменье привозили по вторникам и пятницам. В магазине за прилавком стояла Нина Мальцева.
Он это знал заранее — Клавдия Ивановна предупредила, — и всё равно, когда открыл железную дверь и увидел её, у него пересохло во рту. Нина стала грузной, коротко стриглась, носила синий халат поверх кофты. Она посмотрела на него так, как смотрят на трещину в стене: видят и не разговаривают.
— Хлеба две, — сказал он. — И сахар.
Она положила. Сдачу не подала в руку — выложила монетами на блюдце. Он взял и вышел.
Так продолжалось до октября. По вторникам и пятницам.
А в конце октября его встретил на улице её сын. Витька Мальцев, которому было двенадцать, когда всё случилось, и который теперь стоял перед ним — здоровый, в камуфляжной куртке, с запахом пива.
— Ну? — сказал Витька. — Пришёл, значит.
— Пришёл.
— И ходишь.
— Хожу.
Витька ударил его в лицо. Хорошо ударил, не по-мальчишески. Николай мотнулся, устоял, почувствовал, как в рот пошло горячее и солёное. И прижал ладони к бёдрам. Держал их там, вдавливая пальцы в ткань штанов, потому что за двенадцать лет он выучил только одно — что бывает от одного удара.
— Бей, — сказал он. — Только руки я не подниму.
— Мне твоё разрешение не нужно! — заорал Витька и ударил второй раз, в бок, и ещё, и Николая повело на забор.
Он стоял, упершись спиной в штакетник, и ждал. Витька остановился сам, тяжело дыша, огляделся, будто ища, кто это всё видел. Никого не было — улица пустая, только у Клавдии Ивановны дёрнулась занавеска.
— Ходи, — сказал Витька. — Ходи-ходи.
И ушёл, сплюнув.
Ребро болело три недели. Зуб он потом выдернул сам, ниткой, в сторожке.
А через день, в пятницу, Нина Мальцева, отсчитывая ему сдачу, сказала, не поднимая глаз:
— Ты моего сына не подставляй.
— Я не жаловался.
— Мне не надо, чтоб он тебя убил. Мне надо, чтоб он в марте на права сдал. — Она положила монеты на блюдце. — Твоя мать мне деньги принесла, я взяла. Дети босые ходили. Взяла и до сих пор не знаю, зачем. И теперь ты мне не должен и я тебе не должна, а легче никому не стало. Так что живи где-нибудь в другом месте, Фомин, я тебя очень прошу.
— Я в Раменье родился.
— И Генка мой в Раменье родился, — сказала она. — Хлеб забирай, за тобой люди.
Никого за ним не было.
В ноябре он нашёл дом.
Изба Егорыча, на самом конце улицы, стояла пустой шестой год. Крыша текла над сенями, печь треснула по щитку, полы в горнице проваливались у наружной стены. Дочь Егорыча жила в Череповце и уже устала платить за землю. Сговорились на пятьдесят тысяч. Она приехала на выходные, они оформили бумаги в Устье, и она напоследок сказала: «Хоть кто-то жить будет», — и уехала, не заходя в дом.
Всю зиму он работал двумя жизнями. Днём на пилораме, а с четырёх до полуночи — у себя. Перебрал полы, поднял угол на домкрате — руки помнили, как отец делал. Перекрыл сени. Печник из Устья приезжать не хотел, и Николай разобрал щиток сам, по книжке, которую ему дала Клавдия Ивановна: книжка была школьная, «Сельский дом», с печатью раменской библиотеки, закрытой в двухтысячном.
Клавдия Ивановна принесла ему две тарелки, кружку, ножик и одеяло. Пришла, поставила на стол и сказала: «Матери твоей отдашь потом, это её было».
К Новому году в доме стало тепло. Пахло сырой известью, но тепло держалось.
И он поехал в Никольское и написал заявление.
Валентина Аркадьевна, директор, сняла очки и долго его рассматривала.
— Николай Петрович, вы поймите. Она у нас лежачая наполовину. Ей нужен памперс, ей нужно поворачивание, ей нужна еда мягкая. Вы один. Вы работаете.
— Я справлюсь.
— Все так говорят, — сказала она. — Через месяц привозят обратно. Дождитесь весны хотя бы. У вас дом сырой, вы сами сказали — известь.
— Она в марте два года как здесь.
— Она здесь живая, — сказала Валентина Аркадьевна.
Он настоял. По закону она не могла его не пустить: мать была в своём уме и хотела домой, и сказала это врачу сама, медленно, тремя словами.
Он привёз её девятого января, на такси, за две с половиной тысячи. Замотал в одеяло, донёс на руках от машины до крыльца — она была легче мешка с цементом. Положил на кровать у печи, которую сам поставил так, чтобы от печи шло в бок.
Первые четыре дня были хорошие. Она смотрела на потолок, на брёвна, на окно и говорила: «Небо низ-кое». Ела кашу с ложки. Он бегал с пилорамы в обед — три километра туда, три обратно.
На пятый день она закашляла. На шестой у неё поднялась температура. На седьмой он выпросил у Павла машину и повёз её в Устье, и там его сначала слушать не хотели, а потом сказали слово «пневмония» и увезли её в отделение.
Она пролежала в больнице девятнадцать дней. Он приезжал, сколько мог. Врач, молодой, злой от усталости, сказал ему в коридоре:
— Вы её из тёплого помещения в дом с сырыми стенами. В январе. Вы что думали?
— Я думал, дома лучше.
— Дома лучше, — согласился врач. — Летом.
Из больницы её забрали обратно в Никольское. Ходить она после этого перестала совсем — до января ещё держала левую ногу, могла с Любой пройти два шага до окна, а теперь нет.
Этого он себе не простил и никому об этом не сказал.
Февраль, март и апрель он делал всё то, что надо было сделать до января. Обшил сени, отвёз известь и заново отштукатурил только к концу марта, когда стало можно топить и открывать. Провёл воду из колодца насосом в бак. Сделал кровать — широкую, с бортиком, — и наклонный столик к ней, чтоб откидывался. Тамара из ФАПа согласилась приходить два раза в неделю, за это он ей перебрал крыльцо и поставил новую калитку.
В апреле он снова приехал в Никольское, с бумагами от Тамары, от врача из Устья, с фотографиями дома, которые ему сделала на телефон продавщица из Устья за пятьдесят рублей.
Валентина Аркадьевна смотрела фотографии долго.
— Печка у вас хорошая, — сказала она наконец. — Кто клал?
— Сам.
— Оно и видно, — сказала она. — Хорошо. Забирайте. Только теперь без самодеятельности: заболеет — сразу везёте.
Мать он привёз двадцать четвёртого апреля.
Улица была в грязи, ручей ещё нёс мутную воду. Он донёс её от машины до крыльца, и она левой рукой держалась за его шею, а Клавдия Ивановна стояла у своей калитки в галошах и вытирала лицо кончиком платка.
Первую неделю он боялся отойти. Потом привык: утром растопить, покормить, перевернуть, поставить радио, в обед прибежать, вечером прийти и сидеть.
В мае стало можно выносить её на крыльцо. Он сделал ей кресло из старого, обшил ватником, ставил на солнце.
Она сидела и смотрела на пустую улицу.
— Кра-пиву, — сказала она однажды.
— Что крапиву?
— На нашем. Ко-сит кто-то.
Он посмотрел. На старом участке действительно было выкошено, лежали ровные валки, стояли колышки — Зыков разметил под дом сыну. Серёга женился в марте, как отец и говорил.
— Пусть, — сказал Николай.
Мать пожевала губами, как Клавдия Ивановна.
— Яб-лоню жалко, — сказала она.
Через несколько дней она попросила бумагу.
Он подумал — сядет ему что-нибудь писать, обрадовался и принёс ту самую тетрадь в клетку из тумбочки, привезённую вместе с ней. Положил на откидной столик, вложил в левую ладонь ручку. Она держала её как палку. Первые буквы поехали вниз и вбок, «м» вышла в четыре зубца.
Она писала два дня. Долго, с перерывами, злилась и один раз смахнула тетрадь на пол — он поднял и положил обратно, ничего не сказал.
На третий день она вырвала лист, сложила пополам левой рукой, неровно, и протянула ему.
— Ни-не, — сказала она. — Мальцевой. Сам от-дай.
Он взял. Лист был мягкий от того, сколько раз она его двигала. Он не стал разворачивать.
Была пятница, хлебный день. Он дошёл до магазина, купил две буханки, положил на прилавок сложенный лист.
— Это тебе, — сказал он. — От матери.
Нина посмотрела на бумагу, потом на него.
— Что там?
— Не знаю.
Она вытерла руки о халат, взяла, развернула. Читала долго — почерк был трудный. Один раз повернула лист к свету от окна. Лицо у неё не менялось, только раз она провела большим пальцем по краю бумаги, как проверяют, сколько денег в пачке.
Потом сложила и положила в карман халата.
— Скажи — прочитала, — сказала она. — Сдачу возьми, семнадцать рублей.
Он шёл обратно по своей улице, мимо выкошенного участка с колышками, мимо двух столбов от воротец, и на крыльце его дома, на солнце, сидела в ватнике маленькая женщина и смотрела, как он идёт.
— Прочитала, — сказал он.
Мать кивнула. Левая рука лежала на откидном столике.
— Дай ещё лист, — сказала она.
Он вынес тетрадь, вырвал чистый, положил под её ладонь и придержал угол, чтобы не съезжал.



