Я стала суррогатной матерью для своей сестры и её мужа — когда они увидели ребёнка, они воскликнули: «ЭТО НЕ ТОТ РЕБЁНОК, КОТОРОГО МЫ ОЖИДАЛИ! МЫ НЕ ХОТИМ ЕГО!»
Это должен был быть трогательный момент, новое начало для нашей семьи. Мы с сестрой Рэйчел всегда были очень близки. Она и её муж, Джейсон, пробовали всё, чтобы завести ребёнка, но ничего не получалось. А у меня уже было четверо здоровых мальчиков. Поэтому, когда они обратились ко мне, чтобы я стала суррогатной матерью, я не задумывалась ни на секунду.
Беременность прошла гладко, и мои мальчики были в восторге от появления нового кузена. Я испытывала глубокое удовлетворение, помогая Рэйчел и Джейсону построить семью, о которой они мечтали. Но всё изменилось в тот момент, когда я родила. Рэйчел и Джейсон отсутствовали в больнице. Проходили часы, а их всё не было. После родов они наконец приехали.
Рэйчел быстро посмотрела на ребёнка, потом повернулась ко мне с глазами, расширенными от шока. «ЭТО НЕ ТОТ РЕБЁНОК, КОТОРОГО МЫ ОЖИДАЛИ! МЫ НЕ ХОТИМ ЕГО!» — закричала она.
Я смотрела на неё в изумлении. «Что?! Что ты имеешь в виду?!»
Рэйчел стояла у изножья кровати и не двигалась. Её лицо, обычно мягкое, всегда чуть виноватое перед миром, как у человека, который привык извиняться даже за чужие ошибки, сейчас было каменным. Джейсон стоял на полшага позади, держал её за локоть и смотрел в пол. Не на меня. Не на ребёнка. В серый больничный линолеум, как будто там, на этом полу, было написано, что им делать дальше.
— Это девочка, — сказала Рэйчел.
Я молчала. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что именно я слышу.
— Да, — наконец проговорила я. — Девочка. Мы же знали. На двадцатой неделе УЗИ всё показало. Ты сама была в кабинете, Рэйчел. Ты плакала. Ты сказала, что всю жизнь мечтала о дочке.
Рэйчел медленно повернула голову. И только тогда я увидела её глаза по-настоящему — и поняла, что передо мной не моя сестра. То есть она, конечно, моя сестра, но какая-то другая, незнакомая мне, та, которой я никогда раньше не видела за тридцать пять лет нашей общей жизни.
— Я знаю, что я говорила, — произнесла она глухо. — Но всё изменилось.
— Что изменилось?
— Всё.
В палату вошла медсестра, увидела наши лица и, ничего не сказав, тихо вышла. Я была уверена, что она встанет за дверью и будет слушать. Так всегда делают. Мне было всё равно.
— Рэйчел, — сказала я. Голос у меня дрожал, но я держала его, как удерживают сорвавшуюся с поводка собаку — двумя руками, изо всех сил. — Объясни мне. Сейчас. По-человечески. Что значит «не тот ребёнок»? Это ваш ребёнок. Твоя яйцеклетка. Его сперма. Я её только выносила. Вы получили именно то, ради чего мы все это затеяли.
Джейсон поднял голову. У него были красные глаза — такие бывают у людей, которые не спали ночь или плакали несколько часов подряд. Может, и то и другое.
— Эмма, — сказал он, — нам нужно с тобой поговорить. Не сейчас. Не здесь. Но нам надо поговорить.
— Нет, — отрезала я. — Сейчас. Здесь. Я только что родила вашего ребёнка. У меня швы, у меня молоко прибывает, у меня вот это маленькое существо в кювезе рядом, которое ещё час назад было внутри меня, — и вы говорите мне, что не хотите её? Сейчас, Джейсон. Говори сейчас.
Он посмотрел на Рэйчел. Та кивнула.
— У неё, — он запнулся, — у девочки. Когда мы только приехали, врач отвёл нас в сторону. Сказал, что есть… особенности. Что во время родов они заметили признаки. Синдром Дауна, Эмма. Они почти уверены. Будут делать анализы, но клинические признаки, говорят, очевидные.
Я смотрела на него и медленно, очень медленно поворачивала голову в сторону прозрачного бокса, где лежала девочка. Моя — нет, не моя — их девочка. Я видела её всего несколько минут после родов, мне дали её подержать совсем коротко, она была красная, сморщенная, кричала громко и сердито, как все новорождённые. Я не успела ничего разглядеть. У меня самой четверо мальчишек, и я знаю, как выглядят младенцы в первые часы — никак. Все одинаковые, все инопланетные, все красивые до слёз.
Я встала. Швы дёрнули, я зашипела, но встала. Подошла к боксу. Девочка спала. Маленькая, очень маленькая, три двести по весам, со светлым пушком на голове. Глазки закрыты. Носик-кнопка. Губы как нарисованные. Я смотрела на неё и не видела никакого «синдрома». Я видела ребёнка. Усталого ребёнка, который только что проделал самую трудную работу в своей жизни — родился.
— И что? — спросила я, не оборачиваясь.
— Что — что? — переспросила Рэйчел.
— Что вы хотите делать?
Тишина. Долгая, душная, такая, что было слышно, как в соседней палате плачет чужой младенец и кто-то монотонно его укачивает: «Тшш, тшш, тшш».
— Мы не справимся, Эмма, — наконец сказала Рэйчел. Очень тихо. Будто стыдилась собственного голоса. — Мы оба работаем. Мы взяли ипотеку под этого ребёнка — на трёшку, на хорошую школу, на всё. Я записалась на курсы английского для малышей с шести месяцев. Джейсон откладывал на спортивные секции. Мы… мы готовились к другому ребёнку. Мы не готовы к этому.
— К какому — этому? — я обернулась. — Скажи мне, Рэйчел. Прямо. Назови своими словами. К какому?
Она опустила глаза.
— К особенному.
— К больному, ты хочешь сказать.
— Эмма, не делай меня чудовищем. Пожалуйста.
— Я не делаю тебя чудовищем. Я задаю тебе вопрос. Ты родила, — я осеклась, — ты заказала ребёнка. Девочку. Здоровую, как ты хотела. С английским с шести месяцев. И теперь, когда оказалось, что она не такая, ты говоришь, что не справишься. А кто справится, Рэйчел? Кто справится с ней, если родная мать не справится?
— Я ей не родная мать!
Это вырвалось у Рэйчел внезапно, громко, и она тут же зажала рот ладонью, будто пытаясь поймать слова обратно. Но было поздно. Они уже висели в воздухе, между нами, и от них я не могла отмахнуться, как ни старалась.
— Что ты сказала? — переспросила я.
— Ничего.
— Нет. Повтори.
Она молчала. Джейсон шагнул вперёд:
— Эмма, она просто на нервах. Мы оба. Дай нам время. Мы поедем домой, мы подумаем, мы посоветуемся со специалистами, поговорим с генетиком, может быть…
— Может быть — что? Может быть, передумаете? Может быть, не передумаете? А она всё это время будет лежать здесь, в кювезе, и ждать, кому она достанется?
— Эмма…
— Уходите.
Я сказала это спокойно. Слишком спокойно для того, что творилось внутри.
— Что?
— Уходите. Оба. Сейчас. Из палаты. Из больницы. Уезжайте домой. Думайте сколько надо. Только не стойте здесь, рядом с ней, и не решайте, нужна она вам или нет, пока она спит в трёх метрах от вас. Это унизительно. Для неё, для меня, для вас. Уходите.
Они ушли.
Я слышала, как удаляются их шаги по коридору. Как открывается и закрывается тяжёлая дверь в конце отделения. Потом я подошла к кювезу, села рядом — точнее, осторожно опустилась на стул, потому что после кесарева сидеть было больно, — и стала смотреть на девочку.
Она открыла глаза.
Глаза у неё были тёмно-синие, как у всех новорождённых, и смотрела она куда-то в потолок, не в фокус, как и положено малышу. Но я могла поклясться, что она меня услышала. Что-то почувствовала. Может быть, дыхание. Может быть, запах — у нас же был общий запах, девять месяцев один на двоих. Она пошевелила крошечной ручкой, высунула её из пелёнки и растопырила пальчики.
Я просунула палец сквозь отверстие в боксе. Она схватилась.
Хватка у неё была крепкая. Очень. Как у всех младенцев — они хватаются за всё, что попадает в их ладошку, это рефлекс, я знала это по своим мальчишкам. Но в тот момент я почему-то думала не о рефлексе. Я думала о том, что эта маленькая девочка только что схватилась за меня, потому что больше ей не за кого было схватиться. Её мать только что вышла из палаты, не подойдя к ней. Её отец вышел следом.
А я сидела рядом и плакала.
Тихо, без звука, чтобы не разбудить её. Слёзы текли по щекам, капали на халат, на её одеяльце, на мой палец, который она держала. Я плакала за неё, за себя, за Рэйчел — за ту Рэйчел, которой больше не было, за сестру, которую я знала с детства и которую только что потеряла.
В палату вошла медсестра. Та самая, что выходила раньше.
— Эмма, — сказала она тихо, — мне очень жаль. Я слышала.
— Все слышали, — ответила я.
— Что вы будете делать?
Я посмотрела на девочку. Потом на медсестру.
— Я заберу её.
Медсестра помолчала.
— Это будет непросто. По бумагам она их ребёнок. Суррогатное материнство…
— Я знаю, что такое суррогатное материнство, — перебила я. — Я подписывала все бумаги. Я их читала. И я знаю, что если родители отказываются от ребёнка после рождения, у суррогатной матери есть приоритетное право. По крайней мере, в нашей юрисдикции. Я консультировалась с юристом ещё до беременности, на всякий случай. На самый чёрный случай. Который, как видите, наступил.
Медсестра кивнула.
— Я позову заведующую.
Она ушла. Я осталась с девочкой. Она снова заснула, не отпуская моего пальца.
— Привет, — прошептала я. — Я Эмма. Я… я не знаю, кто я тебе теперь буду. Тётя. Мама. Не знаю. Но я тебя не отдам. Слышишь? Я тебя никому не отдам.
Следующие три дня были самыми тяжёлыми в моей жизни — после, может быть, дня, когда умерла наша с Рэйчел мама.
Рэйчел и Джейсон не возвращались. Не звонили. Не писали. Тишина. Полная, оглушительная тишина, как будто их и не было никогда. Зато звонил мой муж, Марк.
Марк — это отдельная история. Мы вместе пятнадцать лет, у нас четверо сыновей, и он один из тех редких мужчин, которые искренне поддержали идею суррогатного материнства. «Если ты хочешь помочь сестре — помогай, — сказал он тогда. — Я буду рядом». И он был. Все девять месяцев. Носил мне солёные огурцы в три часа ночи, ходил со мной на каждое УЗИ, держал меня за руку, когда мне ставили капельницу.
Я позвонила ему вечером, после ухода Рэйчел и Джейсона. Рассказала всё. Он молчал секунд тридцать. Потом сказал:
— Я еду.
— Марк, погоди. Подумай.
— Я уже подумал. Я еду.
— У нас четверо детей. У нас ипотека. У нас… У неё особенности, Марк. Это другая жизнь. Это не как с нашими мальчиками. Это…
— Эмма, — мягко перебил он. — Замолчи. Пожалуйста. Я еду.
Он приехал через полтора часа. Зашёл в палату, посмотрел на девочку в кювезе долгим, внимательным взглядом — таким же, каким он смотрел на каждого из наших сыновей, когда они только родились. Потом подошёл ко мне, поцеловал в лоб и сказал:
— Как её зовут?
— У неё нет имени.
— Это надо исправить.
Мы назвали её Лили.
Я не знаю, почему именно так. Просто посмотрела на неё — маленькую, белую, с тонкими пальчиками, — и в голове само возникло: Лили. Лилия. Цветок, который растёт где попало и при этом ухитряется быть красивым.
Рэйчел появилась на четвёртый день.
Одна. Без Джейсона. Лицо у неё было серое, под глазами темнота, волосы кое-как собраны в хвост. Она вошла в палату, остановилась у двери, посмотрела на меня — я сидела с Лили на руках, кормила её из бутылочки, потому что моё молоко мы решили сохранить, я сцеживалась, — и долго не могла начать говорить.
— Эмма, — наконец сказала она. — Прости меня.
Я молчала.
— Я… я не знаю, что на меня нашло. Это был шок. Понимаешь? Мы готовились столько лет. Мы прошли через столько обследований, через столько слёз, через две неудачные попытки ЭКО. И когда я услышала… я просто не выдержала. Я сорвалась. Я была не в себе.
— И сколько ты собиралась быть «не в себе», Рэйчел? Три дня? Месяц? Год? Восемнадцать лет?
— Эмма, пожалуйста.
— Что — пожалуйста? Ты вышла из палаты, Рэйчел. Ты ни разу к ней не подошла. Ни разу не взяла её на руки. Не назвала по имени. Не попросила прощения у неё — а только у меня, потому что меня тебе жалко терять. Лили тебе не жалко.
— Лили?
— Да. Её зовут Лили.
Рэйчел заплакала. Тихо, по-настоящему, без театра. Она опустилась на стул у двери и плакала, прикрыв лицо ладонями.
— Я приехала забрать её, — выдавила она через некоторое время. — Мы с Джейсоном поговорили. Мы поняли, что были неправы. Мы хотим её. Мы её родители. Эмма, отдай нам её. Пожалуйста.
И вот тут произошло то, чего я сама от себя не ожидала.
Я посмотрела на Лили — на её крошечное личико, прижатое к бутылочке, на её сосредоточенные глазки, на её крошечный кулачок, который она держала на моей груди, — и поняла, что я не отдам её. Никогда. Ни за что.
— Нет, — сказала я.
— Что?
— Нет, Рэйчел. Я её не отдам.
— Эмма, она наш ребёнок!
— Она была вашим ребёнком, — поправила я. — Три дня назад. Когда вы стояли у этого кювеза и говорили «мы не хотим её». В тот момент она перестала быть вашим ребёнком. И стала моим.
— По закону…
— По закону я её суррогатная мать, у которой есть приоритетное право в случае отказа биологических родителей. И вы отказались. Публично, при медперсонале. Это всё запротоколировано, Рэйчел. Я уже говорила с юристом. Я уже подала документы.
— Ты подала документы?!
— Да.
— Эмма, как ты могла…
— А как ты могла?
Мы смотрели друг на друга через всю палату. Две сестры, которые выросли в одной кровати, делили одно платье, плакали друг другу в подушку из-за первой любви, держались за руки на похоронах матери. И между нами теперь лежал ребёнок, которого одна из нас предала, а другая — приняла.
— Ты не имеешь права, — прошептала Рэйчел.
— Имею. И именно потому, что имею, я сделаю это.
Она встала. Постояла у двери. Кажется, хотела сказать что-то ещё, но не сказала. Просто ушла.
Суд был через два месяца.
Рэйчел с Джейсоном наняли адвоката, я наняла адвоката, между нами летали бумаги, заявления, экспертизы, психологические заключения. Они утверждали, что были в состоянии аффекта, что не отдавали себе отчёта в своих словах, что любят дочь и готовы её воспитывать. Я утверждала обратное: что отказ был осознанным, что они вернулись только под давлением общественного мнения и стыда перед роднёй, что ребёнку с особенностями нужны родители, которые с первого дня его приняли, а не передумали через неделю.
Судья — пожилая женщина с уставшим лицом — слушала нас обе очень внимательно. Задавала вопросы. Изучала документы. Запросила заключение медперсонала больницы — и его дали, медсестра, та самая, написала подробный рапорт, и заведующая тоже.
В решающем заседании судья спросила Рэйчел:
— Скажите, пожалуйста. Вы держали девочку на руках хотя бы раз за те три дня, что она находилась в роддоме?
Рэйчел опустила глаза.
— Нет.
— А вы, Джейсон?
— Нет.
— А вы, Эмма?
Я сказала:
— Каждый день. По несколько часов.
Судья кивнула. И вынесла решение в мою пользу.
Лили официально стала моей дочерью полтора года спустя — после всех проверок, согласований, заседаний органов опеки. К тому моменту она уже была частью нашей семьи, и никто из моих мальчишек даже не помнил, что когда-то предполагалось иначе. Старший, Том, восьмилетний, носил её на руках с такой осторожностью, как будто она была сделана из стекла. Младшие — близнецы Нил и Сэм, которым было по пять, — играли с ней в «крепость» из подушек на ковре в гостиной. Средний, Лука, шесть лет, рисовал её на каждом своём детсадовском рисунке: пять фигурок повыше и одна маленькая в коляске, и подпись внизу — «моя сестра».
С Рэйчел мы не разговаривали два года.
Она писала мне иногда. Длинные сообщения, в которых каялась, объясняла, просила прощения, рассказывала, что ходит к психотерапевту. Я читала и не отвечала. Не потому, что хотела её наказать — а потому, что не знала, что отвечать. Внутри у меня было пусто на месте сестры. Будто там, где раньше жила Рэйчел, теперь жила тишина.
Они с Джейсоном развелись через год после суда. Рэйчел переехала к нашей тёте в другой город. Джейсон, как я узнала позже, женился во второй раз, и у них родился сын — здоровый мальчик. Я была за него рада. По-человечески, без камня в груди. Может быть, ему просто действительно был нужен другой ребёнок. Может быть, есть люди, которые не могут — не «не хотят», а именно не могут — справиться с особенным. И, наверное, лучше, когда такие люди честны с собой раньше, чем потом ломают жизнь и себе, и ребёнку.
Только не таким способом. Не у кювеза. Не на четвёртые сутки.
Лили растёт.
Ей сейчас шесть лет. Она ходит в специализированный детский сад, и в обычный тоже, на инклюзивные занятия дважды в неделю. Она знает почти все буквы. Считает до двадцати, если не торопится. Очень любит музыку — у нас в гостиной стоит маленькое пианино, которое мы купили на её четвёртый день рождения, и она садится за него каждый вечер и стучит по клавишам с таким серьёзным видом, будто играет концерт в Карнеги-холле. Иногда у неё получаются настоящие мелодии. Учительница говорит, у Лили хороший слух.
Она обнимает всех, кого видит. Это её особенность — не диагноз, а характер. Соседку на лестничной клетке, продавщицу в магазине, мальчика в очереди в поликлинике, который только что плакал, — она подходит и обнимает. И люди вокруг неё становятся мягче, я это замечаю. Будто она своими маленькими руками снимает с них что-то невидимое, что они таскают на плечах годами.
Мои мальчишки её обожают. До дрожи, до драки за право повести её утром в садик. Том — старший — недавно сказал мне: «Мам, а можно я, когда вырасту, заберу Лили к себе? Чтобы она у меня жила, если что». Я спросила: «Если что — это что, Том?» Он подумал и сказал: «Ну, если вас с папой не будет. Я хочу, чтобы у неё всегда был кто-то». Мне пришлось выйти из кухни, чтобы он не видел, как я плачу.
Рэйчел вернулась в нашу жизнь прошлой осенью.
Она написала мне длинное письмо. Без просьб. Без объяснений. Просто рассказала, как живёт, как работает теперь в фонде помощи семьям с детьми-инвалидами — да, именно так, она пошла туда волонтёром три года назад, а потом её взяли на работу, — как ходит каждую неделю на терапию, как поняла за эти годы вещи, которые раньше не понимала. И в конце написала: «Эмма, я не прошу прощения. Я знаю, что некоторые вещи нельзя простить. Я просто хочу, чтобы ты знала, что я живу с этим каждый день. И что я очень люблю Лили — заочно, по фотографиям, которые мне иногда пересылает наша тётя. Если ты когда-нибудь захочешь, чтобы я её увидела, — я приеду. Если нет — я пойму».
Я думала неделю.
Потом ответила: «Приезжай».
Она приехала зимой, на Рождество. Лили её, конечно, не помнила — да и как могла помнить, она же её ни разу не видела по-настоящему. Я представила Лили: «Это твоя тётя Рэйчел. Моя сестра». Лили подошла к Рэйчел, посмотрела на неё снизу вверх своими светло-серыми, внимательными глазами и сказала:
— Тётя плакала?
Рэйчел не выдержала. Села на корточки, обняла Лили и заплакала прямо там, в нашей прихожей, среди мокрых ботинок и зимних шарфов. Лили гладила её по голове своей маленькой ладошкой и приговаривала: «Ничего, ничего». Так, как я ей сама говорю, когда она падает или ушибается. Так, как, наверное, говорила ей я, когда она была совсем крошечная и плакала ночью, а я носила её на руках по комнате.
Дети учатся утешать у тех, кто утешал их.
После этого Рэйчел стала приезжать раз в пару месяцев. Не как мать — мы обе понимали, что этой роли у неё уже не будет, и не должна она быть. Как тётя. Как сестра, которая когда-то очень больно ошиблась и теперь делает то, что в её силах, чтобы быть рядом. Лили её любит. Зовёт «тётя Рэй». Рисует ей открытки.
Я тоже её, кажется, снова люблю. По-другому, не так, как раньше — без слепого доверия, с памятью о том, что человек может в один момент перевернуться и стать чужим, — но люблю. Мы выросли в одной кровати. От этого никуда не денешься.
Иногда вечером, когда дети уже спят, я сижу на кухне с чашкой чая и думаю: как странно устроена жизнь. Я шла в эту историю с одной целью — подарить сестре ребёнка. А подарила ребёнка себе. Я уходила в роды одной женщиной — той, у которой было четверо сыновей и было ясное, понятное представление о том, как устроен мир, — а вышла из роддома другой. С маленькой дочкой на руках, с расколотой надвое сестринской любовью, с пониманием того, о чём раньше даже не задумывалась: что родительство — это не биология. И не контракт. И не ожидания. Это решение, которое ты принимаешь каждый день, особенно в тот первый, самый трудный, когда ребёнок оказывается «не тем, кого вы ожидали».
Лили не та, кого ожидала Рэйчел.
Лили — та, кого ждала я. Только я не знала об этом до того момента, пока она не схватила меня за палец в больничном боксе и не сжала его так крепко, как будто говорила: «Ну вот, наконец-то. Я тебя нашла».



