Семейные драмы 12 мин чтения 5

Свекровь вышвырнула нас с сыном на лестницу, а через час рыдала в трубку и умоляла о помощи.

Свекровь вышвырнула нас с сыном на лестницу, а через час рыдала в трубку и умоляла о помощи.

Я стояла у лифта с двумя пакетами вещей, детским рюкзаком на плече и своим шестилетним сыном за руку. Артём молчал. Он вообще редко молчал — обычно спрашивал обо всём подряд: почему в подъезде пахнет краской, зачем сосед носит шапку летом, почему бабушка всегда сердится. А сейчас просто сжимал мою ладонь и смотрел в пол.

Дверь квартиры за нашими спинами захлопнулась так, что на стене дрогнула старая рамка с объявлением о поверке счётчиков.

— Мам, мы куда? — наконец спросил он.

Я присела перед ним, стараясь улыбнуться, хотя губы предательски дрожали.

— Пока к тёте Лене. Помнишь, у неё кот рыжий?

— Рыжик, — шепнул Артём.

— Вот. Он будет рад гостям.

Смешно. Я утешала сына котом, потому что ничего другого у меня не было. Ни квартиры, ни денег на гостиницу, ни сил снова выяснять отношения с женщиной, которая считала меня ошибкой своего сына.

Серёжи не стало восемь месяцев назад. Обычная командировка, обычная трасса, обычный водитель грузовика, уснувший на пару секунд. А потом жизнь раскололась на «до» и «после». До — мы втроём снимали маленькую квартиру, планировали ипотеку, спорили, куда поехать летом. После — я подписывала документы в больничном коридоре и училась засыпать, не слушая его дыхание рядом.

К свекрови мы переехали временно. Так она сама сказала на похоронах, обняв меня слишком крепко, будто искала во мне остатки сына:

— Не останетесь же вы одни. Поживёте у меня, пока в себя придёте.

Я тогда поверила. Мне очень хотелось верить хоть кому-то.

Первые недели она была тиха. Готовила Артёму блинчики, гладила его по голове и плакала в ванной. Потом слёзы закончились, а злость осталась. И повернулась она почему-то ко мне.

— Серёжа бы не ушёл в эту поездку, если бы ты не давила на него с деньгами, — бросила она однажды.

Я промолчала. Потом ещё раз промолчала. И ещё.

Она цеплялась ко всему: как я режу хлеб, как стираю, почему Артём шумит, почему я задержалась на работе, почему не задержалась. Я устроилась администратором в частную клинику, брала подработки по вечерам, но всё равно каждый день слышала:

— Сидишь на моей шее.

Сегодня всё началось из-за рисунка.

Артём нарисовал семью. Себя, меня и папу — Серёжу. Папа на рисунке стоял рядом с нами, большой, улыбающийся, с кривыми ногами-палочками. Свекровь увидела листок на кухонном столе и побледнела.

— Зачем ты это делаешь? — спросила она меня.

— Что?

— Настраиваешь ребёнка! Мучаешь его! Он должен понимать, что отца нет!

— Он и так понимает, — сказала я тихо. — Но он имеет право помнить.

Она схватила рисунок и смяла.

Артём заплакал. Я вырвала бумагу из её рук — не сильно, но резко. И в ту же секунду будто сработала какая-то пружина.

— Вон отсюда! — закричала свекровь. — Сию минуту! Надоела! Ты мне чужая! И ребёнка забирай! Он весь в тебя — такой же неблагодарный!

Я собрала первое, что попалось. Тёплую кофту Артёма, документы, зубные щётки, пару футболок. Свекровь стояла в коридоре и смотрела, как я мечусь по комнате. В её глазах не было сожаления. Только усталость и жестокое удовлетворение человека, который наконец сказал то, что давно держал внутри.

На лестнице я не заплакала. Нельзя было. Не при сыне.

Лена ответила на второй гудок.

— Маш, что случилось?

— Можно мы к тебе? На пару дней.

Она не стала спрашивать лишнего.

— Конечно. Приезжайте. Я дома.

Мы уже спускались по лестнице, потому что лифт застрял где-то наверху, когда в сумке зазвонил телефон. На экране высветилось: «Валентина Петровна».

Я остановилась между этажами. Артём поднял на меня глаза.

Первым желанием было сбросить. Вторым — выключить телефон. Третьим — ответить и сказать всё, что я не говорила восемь месяцев.

Но я ответила молча.

В трубке сначала было только хриплое дыхание. Потом всхлип.

— Маша… Машенька…

Я никогда не слышала, чтобы она называла меня так.

— Что случилось?

— Вернись… пожалуйста… мне плохо…

Я прислонилась к стене.

— Вызовите скорую.

— Не могу… телефон… я еле набрала… дверь… дверь закрыта…

— Валентина Петровна, говорите нормально. Что с вами?

Она заплакала. Не громко, не театрально, как раньше, когда жаловалась родственникам на судьбу. А страшно — по-настоящему. Словно воздух выходил из неё кусками.

— Сердце… или давление… не знаю… я упала… Маша, я не чувствую руку…

У меня похолодели пальцы.

— Где вы?

— В прихожей…

— Не двигайтесь. Я вызываю скорую.

Я сбросила вызов и набрала 112. Голос оператора показался слишком спокойным, почти равнодушным, но вопросы были чёткие: адрес, возраст, симптомы, в сознании ли, дышит ли. Я отвечала, стараясь не смотреть на Артёма.

— Мам, бабушка умерла? — прошептал он.

— Нет, — сказала я твёрдо. — Мы сейчас поможем.

Когда мы поднялись обратно, дверь была заперта. Ключи остались у меня — те самые, которые свекровь хотела забрать, но в ярости забыла. Руки так тряслись, что я не сразу попала в замок.

Валентина Петровна лежала на полу у тумбы, в одной тапочке. Лицо серое, рот перекошен, глаза испуганные. Она пыталась что-то сказать, но получалось только невнятное мычание.

Я опустилась рядом.

— Скорая едет. Слышите? Всё будет хорошо. Артём, стой у двери. Не подходи.

Сын послушно замер, прижав к груди свой рюкзак.

Я вспомнила обрывки из инструкций, которые видела в клинике на стенде: не давать пить, не поднимать, следить за дыханием. Подложила ей под голову сложенный шарф, расстегнула ворот блузки, открыла форточку. Свекровь смотрела на меня одним глазом — второй будто не слушался. И в этом взгляде было всё: боль, страх, стыд.

Скорая приехала через двенадцать минут. Мне показалось — через вечность.

— Инсульт под вопросом, — коротко сказал врач, проверяя зрачки. — Хорошо, что быстро вызвали.

Эта фраза будто ударила меня в грудь. Быстро. Если бы я не ответила. Если бы сбросила из обиды. Если бы уже ушла вниз и выключила звук.

В больницу я поехала с ней. Артёма забрала Лена, примчавшаяся на такси. Она только обняла меня у подъезда и сказала:

— Держись. Я с ним.

В приёмном покое всё смешалось: каталка, белые стены, запах антисептика, вопросы врачей, подписи, ожидание. Я сидела на пластиковом стуле под кабинетом и смотрела на свои ладони. Под ногтем на большом пальце застряла крошка детского пластилина — утром Артём лепил динозавра. Казалось невероятным, что это было сегодня.

Через два часа вышел врач. Молодой, уставший, с отпечатком маски на лице.

— Состояние средней тяжести. Есть признаки нарушения мозгового кровообращения, но вы успели в терапевтическое окно. Шансы на восстановление хорошие. Вы дочь?

Я открыла рот и не сразу ответила.

— Невестка, — сказала я. — Сын её погиб в октябре. Есть сестра, в Рязани.

— Сестра — это хорошо, но сестра в Рязани, — врач говорил быстро, как человек, у которого за спиной ещё шесть таких же разговоров. — Кто будет с ней здесь?

— Я.

— Тогда завтра к десяти привезите: халат, тапки без задников, кружку-поилку, ложку, подгузники для взрослых, влажные салфетки, полис, СНИЛС. И запишите телефон отделения, по нему звонить с двух до трёх, не раньше.

Так всё и решилось — в коридоре, стоя, за полминуты. Никто меня не уговаривал, никто не давил. Я сама сказала «я», а потом весь путь до Лены думала, зачем.

Номер Нины Петровны нашёлся в телефоне свекрови, в кармане её кофты, вместе с ключами от почтового ящика и мятой бумажкой из аптеки. Я позвонила ей с лестницы больницы, в первом часу ночи. Нина слушала молча, только один раз сказала «ох ты господи», а когда я закончила, ответила деловито:

— Маша, я не приеду сейчас. У меня Толя после операции, ему сустав меняли, он до туалета сам не доходит. Через недели две смогу. Ты держись там. И записывай всё, что покупаешь, я потом отдам.

Утром я поехала за вещами. В прихожей всё осталось, как вчера: одна тапка у тумбы, задранный угол коврика, пустая упаковка от корвалола на полу — значит, она успела дойти до аптечки. Смятый рисунок лежал под вешалкой. Я разгладила его ладонью на тумбе, сложила вчетверо и сунула в сумку, сама не понимая зачем.

А потом я перевезла обратно наши пакеты.

Лена стояла в дверях своей кухни, с котом на руках, и смотрела на меня так, будто я предложила ей выпить уксуса.

— Маш. Ты вчера сидела у меня на табуретке и рассказывала, как она вас на лестницу выставила. С ребёнком. Сутки не прошли.

— У меня её ключи и её паспорт. И её надо будет откуда-то забирать.

— Это одно. А вещи зачем повезла?

Я могла бы наврать. Про долг, про то, что она мать Серёжи, про Тёму, который зовёт её бабушкой. Всё это тоже было правдой, но не первой.

— Тёму в сентябре в школу, — сказала я. — Записывать по прописке. Мы прописаны у неё. Если я сейчас уйду и сниму комнату в Заводском, он пойдёт туда, где меня в мае уже мягко послали. И платить я буду за съём столько, что подработку надо будет брать вторую.

Лена помолчала, погладила кота против шерсти, кот дёрнул хвостом.

— Ну ты и посчитала, — сказала она наконец. — Быстро.

— Я и себе противна, если тебе легче.

— Мне не легче.

На работе я попросилась к Ирине Львовне после смены. Наша заведующая регистратурой — женщина сухая, но не злая, из тех, кто держит клинику на графике и на телефоне. Я объяснила про больницу, про десять утра, про то, что мне надо будет ездить.

— Маш, я тебе сочувствую, — сказала она, не отрываясь от таблицы на экране. — Но у меня не благотворительная организация, у меня приём с восьми. Я могу тебя подвинуть на среды и пятницы, могу дать два дня без содержания. Больше — нет. И имей в виду: Наталья уходит в декрет в сентябре, место старшего администратора освобождается. Я тебя держала в голове. Но старший — это полный день и телефон круглосуточно.

— Я поняла.

— Ты не сердись, что я об этом сейчас. Просто чтоб ты не строила иллюзий.

Вечернюю подработку я потеряла на второй неделе сама: диспетчерская смена начиналась в семь, а в семь я стояла в очереди в больничный гардероб или мыла посуду после Тёминого ужина. Позвонила, сказала, что не могу. Меня даже не уговаривали.

В отделении Валентина Петровна лежала у окна. Правая рука лежала поверх одеяла отдельно от неё, как чужая вещь. Говорить она почти не могла: получалось «да», «не надо» и ещё «туда», которым она обозначала всё сразу — судно, окно, форточку, телевизор в коридоре.

Когда я в первый раз пришла и села рядом, она вцепилась левой рукой в мой рукав и держала так минут двадцать, пока я разбирала пакет. Не смотрела в глаза. Просто держала.

Тёма спросил в тот же вечер:

— А бабушка теперь всегда будет лежать?

— Не всегда. Её будут учить заново ходить и говорить.

— Как маленькую?

— Примерно.

Он подумал.

— А она перестанет ругаться?

Я честно ответила, что не знаю.

Выписали её через семнадцать дней, с направлением на реабилитацию, которую надо было ждать очереди, с рекомендациями на полутора страницах и с левой ногой, которая всё-таки держала вес.

Дома всё оказалось не так, как в отделении. В отделении был кафель, поручни, кнопка вызова и медсёстры, которым можно не стыдиться. Дома была её собственная прихожая, где она упала, и её собственная ванна с высоким бортом.

Первые дни мы обе делали вид, что ничего не было. Я подставляла плечо, она опиралась. Я кормила, она ела. Потом она начала злиться — не на меня, на себя, но злилась-то вслух, а вслух у неё выходило мычание, и от этого становилось только хуже.

На четвёртый день она сбросила левой рукой тарелку с гречкой. Не швырнула — просто отодвинула к краю, и та ушла на пол.

— Хорошо, — сказала я, вытирая. — Замечательно. Я как раз мечтала.

Она отвернулась к стене.

Купать её я в первый раз позвала соседку снизу, но Валентина Петровна замычала так, что соседка ушла. Купали вдвоём, я в мокрой футболке, она — вцепившись в мою шею и не поднимая головы.

Когда я вытирала ей спину, она вдруг сказала внятно, впервые за все дни:

— Не... смотри.

— Я не смотрю, — соврала я.

А через неделю я сделала то, за что до сих пор не могу себя простить.

Мы занимались речью — логопед из поликлиники приходила дважды и оставила карточки с картинками, и я сидела с ней по вечерам, показывая: дом, стол, кошка, ложка. Она злилась, путала, повторяла «то-то-то», уставала за десять минут.

И в тот вечер, когда она в третий раз не смогла сказать «окно», я отложила карточки и спросила:

— Валентина Петровна. А «прости» вы можете сказать?

Она посмотрела на меня.

— Два слога. Легче, чем «окно». Скажите. Один раз.

Она молчала. Правое веко у неё чуть подрагивало.

— Я вас с пола подняла, — говорила я, и голос мой звучал ровно, а внутри уже всё сорвалось. — Я вам утки выношу. Я работу потеряла вечернюю. Мне не деньги нужны. Мне два слога.

— Вон, — сказала она.

Вот это слово у неё вышло чисто. Она вообще-то и раньше произносила его лучше всех остальных.

Я вышла на кухню и просидела там до полуночи, а потом вернулась, поправила ей подушку и погасила свет, и мы обе сделали вид, что ничего не было. У нас неплохо получалось делать вид.

Нина Петровна приехала в конце июня, с двумя сумками и с дрелью в чехле.

Я думала, что приедет старшая версия свекрови. Приехала другая женщина: короткая стрижка, кеды, очки на цепочке. За три дня она сделала больше, чем я за три недели. Купила и сама привинтила поручни в ванной и у унитаза, съездила в соцзащиту, узнала, как оформлять инвалидность и что положено по ИПРА, договорилась в поликлинике насчёт участкового терапевта, притащила стул для душа, скатала половики в трубку и убрала на балкон — «она об них и упала, поди».

С сестрой она разговаривала громко и без жалости:

— Валя, ложку сама. Сама, я сказала. У меня Толя тоже королём лежал, пока я его не подняла.

И Валентина Петровна брала ложку.

Я смотрела на это и понимала, что мне обидно. По-детски, стыдно, но обидно.

На четвёртый вечер Нина села со мной на кухне, сдвинула чашки и сказала:

— Маш, давай по-взрослому. Я тут не останусь. У меня Толя, ему до октября нельзя одному. Валю надо забирать в Рязань.

— Она не поедет.

— Поедет, куда денется. — Нина сняла очки, потёрла переносицу. — Я вот что придумала. Квартиру продаём. За неё тут дают прилично, дом хороший. В Рязани в моём доме однушка на первом этаже висит третий месяц, разница остаётся живая. На эту разницу — сиделка на первые год-два, лекарства, массажист. Иначе никак, Маша. Пенсия у неё пятнадцать с копейками, уход стоит дороже пенсии.

Я держала чашку и молчала.

— Я тебя не гоню, — сказала Нина. — Ты пойми, я про тебя вообще ничего не решаю. Я про неё. У неё, кроме этих стен, ничего нет.

— Мы здесь прописаны.

— Так и выписаться можно, — спокойно ответила она. — Прописка — это ж не собственность. Ты умная баба, ты сама это знаешь.

Знала. Знала с того самого утра, когда тащила обратно пакеты. И именно поэтому меня понесло.

— Где вы были восемь месяцев? — спросила я. — Где вы были, когда она мне каждый день говорила, что я сына убила? Вы с ней по два часа по телефону разговаривали, я слышала. Она вам жаловалась, а вы поддакивали.

— Поддакивала, — согласилась Нина. — Она сестра моя.

— А теперь вы приехали и делите квартиру, в которой я её подтираю.

— Я не делю. Я считаю. Кто-то же должен.

Я встала и, стоя, громко — вот это и было моей ошибкой, я говорила громко, — сказала:

— Она нас с ребёнком на лестницу выкинула. В восемь вечера. С двумя пакетами. Я вернулась не потому, что люблю её. Мне идти некуда, и Тёме в школу по этому адресу. Вот и всё, вся моя любовь. Забирайте её в свою Рязань, только скажите сразу, до сентября или после.

Дверь в комнату была открыта. Она всегда была открыта — я сама её так оставляла, чтобы слышать.

Нина посмотрела мимо меня, в коридор, и ничего не сказала. Я обернулась. Из комнаты видно было только край кровати и её ступню в шерстяном носке.

Дальше стало плохо. Она перестала есть — не демонстративно, просто отворачивалась и закрывала глаза. Перестала брать ложку. Перестала делать упражнения, которые ей велели делать по десять минут утром и вечером, и когда я подходила с карточками, отворачивалась к стене.

Один раз, когда Нина села рядом с телефоном, Валентина Петровна отчётливо выговорила:

— За-бе-ри.

Нина уехала через два дня. Обещала вернуться в октябре и оставила денег на месяц вперёд, честно, не считаясь. На прощание в лифте сказала:

— Ты зря так при ней. Она теперь не забудет. У неё голова не пострадала, у неё речь пострадала, это разные вещи.

— Я знаю.

— Ну и дура тогда, — сказала Нина без злости и уехала.

На работе в ту же неделю Ирина Львовна вызвала меня и сказала, что старшим администратором с сентября будет Кристина.

— Ты сама просила пересмотреть график, — напомнила она. — Я не могу поставить старшим человека, который в любой момент срывается в поликлинику.

— Я не спорю.

— И не спорь. Я тебе другое предлагаю: переходи на смены, два через два, по двенадцать часов. По деньгам будет меньше тысяч на восемь, зато у тебя два свободных дня подряд, и они твои целиком.

Восемь тысяч. Я стояла и в уме перекладывала эти восемь тысяч: секция по плаванию, ботинки, портфель, которого мы ещё не купили.

— Мне подумать можно?

— До пятницы.

В четверг Тёма нарисовал новый рисунок. Себя, меня, папу и бабушку — бабушку он изобразил сидящей, с одной рукой длинной, а другой короткой, потому что «она у неё пока не работает».

Я долго решала, показывать или нет, и всё-таки отнесла в комнату и положила на тумбочку.

Она посмотрела. Потом закрыла глаза и лежала так, и я вышла.

Вечером позвонила Лена.

— Маш, слушай. У меня Танька съезжает к своему в августе, комната освобождается. Живите. С сентября я вам ещё и школу нашу подберу, у нас четвёртая нормальная, я через мамочек узнаю. Хватит уже.

Я села на подоконник в кухне. За окном во дворе кто-то заводил машину, третий раз подряд, безуспешно.

— Она без меня в интернат поедет или в Рязань, — сказала я.

— Она поедет к родной сестре. Которая, между прочим, справляется лучше тебя.

— Лен.

— Что «Лен»? Ты мне сама говорила: некуда идти. Вот тебе куда. Я тебе прописку не сделаю, но угол дам.

Я поблагодарила и сказала, что подумаю. Ночью я собрала документы Тёмы в отдельную папку, посмотрела на сайте четвёртой школы список первых классов и поняла, что не поеду.

Не потому что просветлело. А потому что представила, как через два месяца буду сидеть у Лены на кухне и объяснять сама себе, что сделала всё правильно. Это оказалось хуже, чем таскать судно.

Утром я поставила стул рядом с её кроватью, села так, чтобы она меня видела, и сказала:

— Я не буду говорить, что вас люблю. Не люблю. Вы мне восемь месяцев жизни портили, и я вам это ещё припомню, когда вы разговаривать научитесь.

Она смотрела на меня.

— Нина хочет продавать квартиру. Она права по деньгам. У меня денег на сиделку нет, и не будет. Я могу перейти на смены, два через два. Тогда два дня я дома целиком, а два дня надо кого-то. Соцработник два раза в неделю, если инвалидность оформим, — это бесплатно, но это два раза. Остальное я не закрою. И врать вам не буду, что закрою.

Пауза вышла длинная. Она пошевелила левой рукой, потянулась к тумбочке. Я подала ей блокнот и ручку — логопед советовала, писать левой было почти невозможно, но она уже пробовала.

Буквы вышли огромные, кривые, полезли одна на другую, но прочесть было можно.

НЕ ПРОДАВАТЬ.

— Это я поняла. А дальше?

Она писала долго. Я успела заметить, что у неё дрожит подбородок, и отвернулась к окну, чтобы не смотреть.

ПУСТЬ ТЁМА ЖИВЁТ.

— Он и живёт.

Она постучала ручкой по слову «живёт» и добавила ниже, ещё кривее:

ВСЕГДА.

Я взяла блокнот, прочитала ещё раз и положила обратно ей на одеяло.

— Хорошо, — сказала я. — Тогда так. Я иду на смены. Вы едите и делаете упражнения, все, каждый день, даже когда меня нет. Если вы опять начнёте отворачиваться к стене, я звоню Нине и мы делаем, как она сказала. Это не угроза, это просто у меня больше вариантов нет.

Она отвернулась. Но не к стене — к окну.

С Ниной я говорила в пятницу вечером, полтора часа. Мы ругались дважды: первый раз из-за сиделки, второй — когда она сказала, что я «держусь за чужие квадратные метры», а я ответила, что она держится за возможность не приезжать.

Потом успокоились и договорились. Она присылает каждый месяц, сколько может, — не героически, тысяч восемь-десять; на эти деньги я беру женщину, Галину Андреевну из соседнего подъезда, бывшую медсестру на пенсии, которая приходит в мои смены на пять часов. Осенью Нина приезжает на месяц и я в это время беру подработку, чтобы отложить. Квартиру не продаём, но если через год станет ясно, что не тянем, — продаём и делаем, как решила Нина, и я не устраиваю истерик.

— И ещё, — сказала Нина напоследок. — Ты в завещание не лезь, слышишь? Она сама решит, и я тебе в этом ни помощник, ни помеха.

— Я и не собиралась.

— Все не собираются.

Инвалидность оформляли долго и муторно, я потратила на бумаги три свободных дня и один раз разревелась в коридоре бюро, не от несправедливости, а от того, что забыла дома СНИЛС и надо было ехать обратно.

Соцработника Валентина Петровна встретила как оккупанта: не отвечала, поджимала губы, а когда та ушла, написала в блокноте «ЧУЖАЯ».

Я написала под её словом: «Я тоже чужая».

Она прочитала, зачеркнула и ничего не ответила.

К августу она уже сидела в кресле по два часа, доходила с ходунками до кухни и говорила короткими кусками — иногда очень точно, иногда мимо. Логопед сказала: динамика хорошая, но правая рука, скорее всего, останется слабой.

Тёму в школу записали по прописке, в ту самую, во дворе. Портфель купили в конце месяца, синий, с динозавром — он выбирал сорок минут, и Галина Андреевна сидела с бабушкой лишний час, не взяв денег.

В последнее воскресенье августа я резала хлеб к обеду. Валентина Петровна сидела за столом, в кухне, в своём халате, и левой рукой перекладывала вилки. Тёма в комнате громко объяснял кому-то невидимому правила игры.

— Не так, — сказала она вдруг.

Я обернулась.

— Что не так?

Она показала подбородком на доску.

— Кри... во. Тол-сто.

Я посмотрела на кусок. Кусок был толстый и кривой, с одного бока в два раза шире, чем с другого.

— Кривой, — согласилась я и положила его в хлебницу верхней стороной вниз, чтобы не так бросалось в глаза.