В пятничной электричке на Липовку и без курицы было тесно.
Лето стояло липкое, пригородное: люди ехали с рассадой, вёдрами, сумками на колёсах, банками под варенье и лицами, на которых уже заранее написано: только бы доехать. Воздух в вагоне был густой от пота, укропа, дешёвого кофе из автомата и чьей-то клубники, раздавленной в пакете. На каждой остановке казалось, что больше никто не войдёт. И на каждой входили.
Когда на платформе «Заводская» появилась женщина с картонной коробкой, вагон сначала даже не понял, в чём беда. Женщина была лет пятидесяти восьми, крепкая, широкоплечая, в льняной блузке, потемневшей на спине от жары, и с таким лицом, с каким идут не просить, а пробиваться. В одной руке коробка, перевязанная бельевой верёвкой, в другой — старый клетчатый баул. Из коробки торчал пучок соломы.
Потом коробка сказала:
— Ко-ко.
Вагон поднял головы.
Женщина шагнула внутрь и поставила коробку себе между ног, как ставят чемодан с хрупкой посудой. Курица внутри зашуршала, стукнула клювом по картону и снова выразилась.
— Вы серьёзно? — спросил молодой мужчина в футболке с наушниками на шее. — Это что, курица?
— Нет, павлин, — ответила женщина. — Хвост дома забыла.
Кто-то засмеялся. Но смех быстро скис, когда запах дошёл до середины вагона. Не страшный: обычный запах деревенского сарая, тёплого пера и соломы. Просто в электричке, где люди и так держались на последней вежливости, любой лишний запах становился событием.
— Женщина, с животными в тамбур, — сказала сухая пенсионерка у окна. На коленях у неё лежал пакет с аптечными коробочками, а лицо было такое, будто она всю жизнь работала не учительницей, а замечанием.
— В тамбуре пекло, — сказала женщина. — Она там сварится.
— А мы тут, значит, парные котлеты?
— Вы билет покупали, она тоже.
— Курица билет покупала?
Женщина достала из кармана мятый багажный талон и показала так, будто предъявляла орден.
— Багаж. До конечной.
Где-то в глубине вагона проворчали: «Скоро коз возить начнут». Женщина повернулась туда всем корпусом.
— Коз не начнут. Козы умнее людей, в пятницу в электричку не полезут.
Её звали Кира Борисовна. Но в вагоне имени никто не знал, поэтому она сразу стала «эта с курицей». Она заняла место у двери, коробка мешала проходу, курица время от времени тревожно кудахтала. На каждом торможении Кира придерживала коробку ногами и баул рукой, а ещё успевала огрызаться.
— Уберите от меня, у меня аллергия, — сказала девушка с идеальными ресницами и маленькой собачкой в переноске.
Кира посмотрела на переноску.
— У вас на курицу аллергия, а на собаку с бантом — нет?
— Это декоративная порода.
— Моя тоже не комбайн.
Вагон засмеялся, но осторожно. С Кирой было опасно смеяться: она могла и тебя вписать так, что потом выходишь на своей станции с помятым достоинством.
Проводница прошла после «Соснового Бора». Молодая, усталая, с прилипшей ко лбу прядью. Увидела коробку, закрыла глаза на секунду и спросила:
— Что там?
— Птица.
— Документы есть?
Кира так посмотрела, что проводница сама поняла глупость вопроса.
— Женщина, мне тоже не надо проблем. Люди жалуются.
— Пусть жалуются письменно. Курица неграмотная, ей всё равно.
— В тамбур хотя бы поставьте.
— Нет. Довезти надо живой.
Слово «живой» прозвучало странно. Будто речь была не о курице. Проводница задержалась, посмотрела внимательнее, но вагон уже зашумел, и она только сказала: «Смотрите, чтобы не вылезла», — и пошла дальше.
Курица, будто назло, через три минуты попыталась вылезти. Сначала из коробки показалась рыжая голова с чёрным глазом, потом гребень, потом всё это качнулось — и курица вывалилась прямо на ботинки мужчине с наушниками. Тот вскочил, будто ему бросили гранату. Собачка взвизгнула, девушка закричала, пенсионерка сказала: «Господи, цирк». Курица метнулась под сиденье, вылетела с другой стороны, хлопнула крыльями и устроилась на бауле дачника, который вёз внукам абрикосы.
— Уберите скотину! — завопил дачник.
— Сам ты скотина, — сказала Кира, хватая курицу под крыло. — Пеструшка, тихо. Тихо, дурында.
Имя «Пеструшка» почему-то всех окончательно разозлило. Пока курица была просто курицей, её можно было ненавидеть как багаж. А когда у неё оказалось имя, ненавидеть стало неудобнее. Поэтому злились сильнее.
— Может, ей ещё место уступить? — передразнил мужчина с наушниками.
Кира прижала птицу к себе. Курица сразу успокоилась, положила голову ей под локоть и замерла.
— Ей не надо место, — сказала Кира. — Ей бы людей поменьше.
Возле дверей стоял седой мужчина в кепке, с сеткой картошки и дачной газетой под мышкой. Он долго молчал, потом спросил:
— На дачу везёте?
— На дачу.
— На яйца?
— На разговоры.
Мужчина решил, что ослышался, и больше не спрашивал.
Кира сама услышала, что сказала лишнее. Лицо стало каменным. Она поправила верёвку на коробке, накрыла картон старым полотенцем и отвернулась к окну. За окном тянулись гаражи, склады, бурьян у путей, потом дачные платформы с облупленными будками и женщинами в панамах. В таких местах лето всегда немного пахнет пылью и прошлым.
Ей нужно было до конечной. Потом ещё автобусом восемь минут до посёлка Калиновка, где за старой амбулаторией стоял дом ухода «Тихий сад». Там лежала её мать, Прасковья Ильинична.
Полгода назад мать свалил инсульт. Тяжёлый, правую сторону отняло, речь почти ушла. Голову мать сохранила: всё понимала, узнавала, следила глазами. Но слова застряли где-то внутри, как вода в перемёрзшей трубе. Иногда выдавливала «да», «не», «домой». Чаще молчала. Врач говорил осторожно: «Возможны улучшения. А возможно, и нет». Кира перевела это для себя проще: мать здесь, но за стеклом, и стекло не бьётся.
Хуже всего было то, что мать перестала её звать. В первые недели ещё мычала, тянула здоровую руку. Потом будто устала надеяться. Лежала, смотрела в потолок, отворачивалась к стене. Кира возила ей всё: халат с мелким цветочком, любимые карамельки, фотографию отца на тракторе, засушенную веточку укропа с дачи. Мать брала здоровой рукой, держала, роняла. Глаза оставались сухими и далёкими. Логопед из района приезжала дважды, раскладывала карточки, просила «назвать». Мать молчала. Один раз заплакала — без звука, одной стороной лица.
В последний приезд санитарка Римма сказала Кире на крыльце, пока они стояли, выдыхая усталость:
— Она ночью губами шевелит. Будто зовёт кого. Одно слово, всё время одно. «Пеструха» вроде. Мы думали, бредит.
Кира тогда чуть не села на ступеньку. Пеструшка действительно была. Полвека назад, в их деревенском доме, рыжая курица с чёрными крапинами ходила за матерью как собака. Мать говорила с ней больше, чем с людьми: «Пеструха, не лезь в грядку», «Пеструха, гляди за Киркой, пока я бельё полощу». Кира в детстве ревновала к этой курице, потому что мать умела смеяться с ней легко, а с дочерью часто уставала.
Настоящей Пеструшки давно не было. Но у соседки в деревне нашлась такая же: рыжая, пятнистая, бойкая. Соседка сначала решила, что Кира спятила. Потом сказала: забирай, всё равно лишняя. «На суп?» — «На свидание», — ответила Кира, и соседка три дня пересказывала это у магазина.
Теперь Пеструшка ехала в электричке, и весь вагон считал Киру бессовестной бабой с деревенскими привычками. А сама Кира всю дорогу боялась одного: что притащит курицу через два района, а мать даже не повернёт головы. Что и это окажется зря, как карточки логопеда и укроп с дачи.
После «Мельничной» электричка встала в поле. Минут на двадцать. Солнце било в окна, воздух перестал двигаться. Курица заволновалась, запах усилился.
— Всё, я сейчас сама её вынесу, — сказала девушка с ресницами. — У меня голова кружится.
— Не тронешь, — сказала Кира.
— Да кто вы такая вообще?
— Никто. Вот и не тронешь.
— Это общественный транспорт!
— Общественный — не значит ваш личный.
Кира встала. Медленно, тяжело. Вагон приготовился к скандалу, даже обрадовался немного: в застрявшей электричке скандал — почти вентиляция. Но она ничего не сказала. Просто взяла коробку, протиснулась в тамбур и встала у открытого окна, хотя оттуда шёл горячий ветер с пылью. Пот катился по виску. Кира держала коробку обеими руками и смотрела в поле, где стояли жёлтые цветы, тонкие, упрямые, никому не нужные.
Седой мужчина в кепке подошёл через несколько минут. Принёс пластиковый стаканчик воды.
— Вам.
— Я не просила.
— Курица тоже не просила, а вон едет.
Кира хотела огрызнуться, но не смогла. Взяла стаканчик. Мужчина постоял рядом и сказал:
— На разговоры — это как?
Она молчала так долго, что он уже пожалел. Потом ответила:
— Мать у меня после инсульта. Лежит, молчит полгода. Слова не идут. А курицу по ночам зовёт. Одну её и зовёт.
Мужчина кивнул, будто это было не странностью, а расписанием поездов. Помолчал, глядя в пыльное поле, и сказал негромко, словно сам себе:
— У меня жена после второго инсульта говорить разучилась. А чайник — «Витька, Витька». Витька — это я. Молчит, молчит, а чайник закипит — «Витька». Я сначала злился. Потом сам чайник ставил, лишь бы услышать.
Кира посмотрела на него. Лицо простое, дачное, с глубокими складками у рта. Он не лез с утешением. Просто стоял рядом в пыльном тамбуре и держал пустой стаканчик.
Электричка дёрнулась и поехала.
Когда Кира вернулась, никто уже не требовал высадить её. Пенсионерка у окна даже подвинула свой пакет с лекарствами, чтобы коробка стояла ровнее. Сделала это молча, с таким видом, будто двигает не из жалости, а по правилам пожарной безопасности.
На конечной вышли почти все. Липовка была последней станцией: дальше рельсы уходили в заросли. Кира подняла баул, поставила на него коробку и сразу поняла, что не донесёт. Руки дрожали.
— Давайте, — сказал мужчина в кепке.
— Не надо.
— Опять не просили?
Она молча отдала ему баул. Коробку оставила себе. Мужчина ехал до той же остановки — к сестре.
У «Тихого сада» он вышел следом. Белое одноэтажное здание стояло за липами, с клумбой, где бархатцы росли так ровно, будто их тоже принимали по расписанию. Кира остановилась у калитки.
— Дальше не надо.
— Я подожду.
— Зачем?
— Сам не знаю.
Римма увидела коробку и ахнула:
— Кира Борисовна, вы всё-таки привезли?
— Сказала же.
— Главная ругаться будет.
— Пусть ругается. Я не в палату.
Мать вывезли во двор через десять минут. Прасковья Ильинична сидела в кресле-каталке в тонком сером халате. Маленькая, высохшая, с белыми волосами, зачёсанными назад. Правый угол рта опущен, правая рука лежала на пледе неподвижно, как чужая. Глаза смотрели — но устало, мимо людей, в ту точку, куда смотрят те, кто перестал ждать. Кира присела перед ней.
— Мам.
Старуха перевела на неё взгляд. Узнала — это было видно. Но ничего не сказала. Здоровой рукой чуть шевельнула и снова опустила. За полгода Кира выучила этот жест наизусть: я тебя вижу, а больше у меня нет.
Кира поставила коробку на землю. Руки вдруг стали чужими. Верёвка не развязывалась, пальцы скользили. Она выругалась тихо, по-детски, как ругалась когда-то, когда мать заставляла полоть морковь. Наконец крышка открылась. Пеструшка высунула голову, оглядела двор, бархатцы, чужих старух на лавочке и сказала своё уверенное:
— Ко-ко.
Прасковья Ильинична вздрогнула.
Не просветлела, как в кино. Не вскрикнула. Просто перестала смотреть мимо. Медленно повернула голову на звук — на тот звук, что шёл из такого далёкого места, куда врачи, карточки логопеда и дочерины слёзы полгода не могли пробиться. Губы дрогнули. Левый угол, живой. И оттуда, из перемёрзшей трубы, протолкнулось слово — хриплое, кривое, но целое:
— Пе… Пеструха.
Кира закрыла рот рукой.
Курица выбралась из коробки и пошла по двору, смешно переставляя лапы. Римма испуганно шепнула: «Только бы не в клумбу». Пеструшка, разумеется, направилась прямо к бархатцам. Прасковья Ильинична потянулась за ней здоровой рукой и, мучительно, по слогу, выговорила:
— Не… пущай… в цветы. Раз… роет.
Голос был кривой, перекошенный инсультом. Но интонация — прежняя. Скрипучая, командирская, живая.
Кира опустилась рядом прямо на дорожку.
— Мам. Это я. Кирка.
Старуха посмотрела на неё. Долго. В глазах что-то двигалось, как занавеска от ветра. Потом здоровая рука поднялась — медленно, тяжело — и легла Кире на затылок.
— Кир… ка, — сказала мать. И, помолчав, собрав слова откуда-то из самой глубины: — Не… реви. Дурища.
Кира засмеялась и заплакала одновременно. Некрасиво, широко, без всякой взрослой сдержанности. Прижала лоб к материной руке. Рука была лёгкая, сухая, почти невесомая. Мать не гладила её — не могла, пальцы слушались плохо. Просто держала ладонь на затылке дочери, как держат то, что боятся уронить.
Может, через пять минут слова снова уйдут в перемёрзшую трубу. Может, завтра мать опять будет молчать и смотреть в стену. Врач ведь сказал честно: возможно — и нет. Но сейчас во дворе «Тихого сада» стояла жара, пахли липы, курица рылась в бархатцах, и мать впервые за полгода говорила. Криво, по слогу. Но говорила.
Мужчина в кепке стоял за калиткой и смотрел в сторону дороги. Когда Кира вышла, глаза у него были сухие, но газету под мышкой он скомкал так, что она стала похожа на тряпку.
— Заговорила? — спросил он.
— Заговорила.
— Обратно тоже с ней?
— А куда её? Не оставлять же в учреждении. Главная меня вместе с ней закопает под бархатцы.
Он взял баул без разговоров. В автобусе Пеструшка спала в коробке, утомлённая своей важностью. В электричке обратно народу было меньше, но всё равно нашлась женщина, которая сказала:
— Ой, только курицы нам не хватало.
Кира уже открыла рот. Но мужчина в кепке сел напротив, положил газету на коробку так, чтобы птице не било солнце, и сказал спокойно:
— У неё билет до города.
Женщина хмыкнула, но спорить не стала.
Кира посмотрела на него и впервые за день улыбнулась. Не благодарно даже — устало. Потом отвернулась к окну. За стеклом бежали дачи, поля, платформы, чужие жизни. Коробка тихонько шуршала у ног. Вагон пах железом, жарой и немного курицей. И никто уже не говорил, что электричка не сарай.







