8 мин чтения 26

Когда реанимационная бригада доставила потерявшую сознание жену моего лучшего друга, привычное самообладание пошатнулось. Я разрезал её платье, взглянул на тело и мгновенно побледнел — увиденное заставило меня СОДРОГНУТЬСЯ...…

Когда реанимационная бригада доставила потерявшую сознание жену моего лучшего друга, привычное самообладание пошатнулось. Я разрезал её платье, взглянул на тело и мгновенно побледнел — увиденное заставило меня СОДРОГНУТЬСЯ...…

Двери распахнулись, и в реанимационный зал стремительно влетела каталка. Санитары торопились, не теряя ни секунды. На ней неподвижно лежала женщина в тёмном платье, не реагируя ни на голоса, ни на прикосновения медиков.

Каждый вдох давался ей с огромным трудом. Губы уже приобрели синеватый оттенок и едва заметно шевелились, когда воздух проникал в лёгкие.

Я приблизился к каталке и замер лишь на мгновение. Передо мной находилась Наталья — жена Павла, моего ближайшего друга. Всего несколько дней назад мы вместе сидели за одним столом, а теперь она была без сознания, и показатели приборов ухудшались с каждой секундой.

— Шестьдесят на сорок, — доложила медсестра, глядя на монитор. — Сатурация упала до семидесяти восьми.

Позволить себе растеряться я не мог. Распорядившись подготовить препараты и оборудование для поддержки дыхания, я приказал освободить грудную клетку Натальи для немедленного осмотра.

Тёмное платье было слишком плотным и мешало добраться до тела. Не тратя времени на застёжки, я протянул руку за хирургическими ножницами.

Промокший шёлк почти не поддавался. Он собирался перед лезвиями, цеплялся за металл и рвался с резким сухим треском. Позади меня медики вскрывали ампулы, готовили лекарства и настраивали аппаратуру, а тревожный сигнал монитора звучал всё настойчивее.

Я довёл разрез до воротника, раздвинул края ткани и склонился над пациенткой. В тот же миг ножницы застыли в моих пальцах, кровь отхлынула от лица, а по телу прокатилась ледяная дрожь.

То, что я увидел на теле Натальи, заставило меня содрогнуться…

Справа, там, где должна была быть грудь, шёл поперечный рубец — ровный, аккуратный, ещё розовый, месяца три от силы. Под правой ключицей кожа приподнималась круглым бугорком с тонкой белой полоской над ним: порт-система, катетер для химиотерапии. Живот и бёдра были в россыпи мелких синяков от подкожных инъекций, а по груди и плечам шла сыпь, которую я знал слишком хорошо, — точечные кровоизлияния, тромбоциты на дне.

Секунды две я стоял с ножницами в руке, как студент на первой практике.

— Сергей Дмитриевич, — окликнула Оксана. — Давление падает.

Я вернулся в тело. Дальше работали руки, а не голова.

— Два периферических катетера, кристаллоиды струйно. Норадреналин готовьте. Марину Владимировну сюда, срочно. Посевы крови из вены и из порта — из порта обязательно, слышите? Общий, биохимия, коагулограмма, лактат. И скажите в приёмном, чтобы искали её документы, любые бумаги, что при ней были.

Температура была тридцать девять и шесть. Кожа горячая и сухая, губы синие, дыхание частое и мелкое. Пока Оксана колола, я приподнял Наталье голову, чтобы поставить воздуховод, и волосы сдвинулись целиком, вместе с сеточкой. Под ними был короткий бесцветный пух, какой бывает у людей на четвёртом-пятом курсе.

Прибежала Марина Владимировна, наш реаниматолог, глянула на порт, на рубец, на монитор — и всё поняла раньше, чем я успел сказать хоть слово.

— Нейтропения, — сказала она. — Фебрильная. Похоже, септический шок. Когда последняя химия?

— Не знаю.

— Как это не знаете? Вы же сказали, вы её знаете.

— Знаю, — ответил я. — Тринадцать лет знаю. Это жена моего друга.

Марина Владимировна ничего не ответила и стала интубировать.

Через сорок минут Наталья лежала в реанимации на аппарате, с норадреналином в вене и с двумя антибиотиками широкого спектра. Лейкоциты пришли шесть десятых. Не шесть — шесть десятых. В такой ситуации любая царапина превращается в пожар, а у неё, судя по всему, всё началось с обычной простуды, которую два дня лечили дома чаем.

Телефон её нашли в сумке, вместе с ключами, пропуском в бассейн и аптечным чеком. Экран был заблокирован. Зато в боковом кармане лежала сложенная вчетверо выписка из областного онкодиспансера в соседнем городе, в ста двадцати километрах отсюда. Рак молочной железы справа, вторая стадия, операция в марте, адъювантная химиотерапия, четвёртый курс — восемь дней назад.

Восемь дней назад Павел был дома. Мы созванивались, он ныл, что у него на объекте ветер и сорок метров высоты, и звал в субботу на шашлык. Про восьмое июня он не сказал ничего, потому что не знал.

Павел приехал через час с небольшим. Влетел в приёмное отделение в рабочей куртке, с телефоном в руке, и первое, что спросил:

— Она жива?

— Жива. Тяжёлая, но жива. Она в реанимации, на аппарате. Паш, сядь.

Он сел. Руки у него ходили, он прятал их между колен.

— Я ей утром говорил: вызывай врача. Она — грипп, грипп. Я на объект уехал, звоню в обед — не берёт. Приехал, а она на полу в коридоре.

— Хорошо, что приехал. Ещё бы час, и всё.

— Что «всё»? Серёж, что с ней? Пневмония?

Я смотрел в пол. У меня в кармане халата лежала её выписка. И я задал вопрос, который потом прокручивал в голове недели три:

— Паша. Ты знаешь, чем она болеет?

Он поднял голову. Совершенно пустое лицо, ни следа игры.

— В смысле «чем болеет»? У неё давление низкое всегда. И щитовидка. А что?

Вот тут надо было сказать. Одно предложение — и всё дальнейшее пошло бы иначе. Я не сказал. Я сказал:

— Потом. Сейчас её ведёт реаниматолог, я тут не лечащий, я по своей части. Иди домой, привези документы, полис, СНИЛС.

Он ушёл, а я остался стоять с чувством, что только что сделал что-то нехорошее, но объяснить себе, что именно, не смог.

Наталью сняли с аппарата на третьи сутки. К вечеру четвёртых она уже сидела, обложенная подушками, серая, с потрескавшимися губами, и просила пить. Я зашёл к ней после операции, в одиннадцатом часу.

Она узнала меня сразу. И первое, что сделала, — потянулась и вцепилась мне в запястье. Пальцы были холодные и слабые, но держала она крепко.

— Серёжа. Он знает?

— Нет.

Она закрыла глаза и выдохнула так, будто с неё сняли мешок.

— Не говори ему. Три недели. Умоляю тебя, три недели.

— Наташ.

— Двадцать четвёртого суд, — сказала она. — Илья. Мальчик. Семь лет. Мы к нему полгода ездим.

Я сел на табурет.

Про мальчика я слышал. Точнее, слышал краем уха, что они «занимаются документами», что «есть один вариант», что Павел ездил куда-то под Данилов и вернулся оттуда совершенно ошалевший и весь вечер показывал в телефоне фотографию пацана в растянутом свитере. Они с Натальей были женаты двенадцать лет. Детей не получилось — ни своих, ни через клинику, две попытки, обе мимо, после второй Наталья год ходила как мимо себя.

— Заключение опеки на руках, — говорила она, останавливаясь через каждые несколько слов, чтобы вдохнуть. — Медицинское я прошла в ноябре. Тогда я ещё ничего не знала. Уплотнение нащупала в декабре. Пошла в январе. В феврале сказали, что оперировать.

— И ты никому.

— Я поехала в область. У меня там тётка, я сказала Паше, что у неё после инсульта уход. Он вахтами, по две-три недели. Всё сходилось. Волосы я обрезала под каре в январе, сказала — надоело. Потом парик.

— Наташ, ты понимаешь, что если бы вчера ты просидела дома до утра…

— Понимаю, — сказала она. — Я всё понимаю лучше тебя. Я сидела на этих курсах одна, в чужом городе, в кресле, с трубкой в ключице, и всё понимала.

Она замолчала и долго смотрела в потолок.

— Если сейчас всплывёт диагноз, суд отложат. Опека затребует новое заключение. С онкологией до окончания радикального лечения нам никто ребёнка не отдаст, ты это знаешь не хуже меня. А Илью уже второй раз в анкете двигают. Там семья из Костромы смотрела в апреле.

— То есть ты собиралась пройти суд, взять ребёнка домой, а потом — что? Сказать: «Паш, кстати»?

— Я собиралась долечиться, — сказала она. — Последний курс двадцать девятого. Потом лучевая. Потом бы сказала. Дома. Когда всё уже позади.

Я мог бы объяснить ей, как это выглядит со стороны. Что она втащила Павла в историю, где он даже не понимал, во что подписывается. Что если бы она не дотянула, он бы узнал всё сразу — и про болезнь, и про молчание, и про то, что его жену увезли из дома в реанимацию, а он до последнего думал про грипп.

Вместо этого я сказал:

— Я тебя переведу в онкогематологию, как только стабилизируешься. И я тебя выдам, если ты не расскажешь ему сама. Даю тебе три дня.

— Дай три недели.

— Три дня, Наташа.

Она согласилась. И, конечно, ничего не сказала.

А я эти дни ходил по больнице с ощущением, что ношу за пазухой что-то живое и кусачее. Формально всё было чисто: я не лечащий врач, врачебная тайна, пациент в сознании, распоряжается информацией сам. Я даже мысленно проговаривал эту формулировку, и она звучала гладко. Но по ночам, когда в ординаторской было тихо, гладкость сползала, и оставалось простое: я не хотел быть тем, кто это скажет. Мне было страшно смотреть Пашке в лицо в ту минуту. Я тринадцать лет знал этого человека, я был свидетелем у него на свадьбе, и я малодушно ждал, что как-нибудь обойдётся само.

Само обошлось на шестой день.

Павел приехал забирать её вещи из реанимационной сумки и заодно поймал в коридоре Марину Владимировну. Он был вежливый, растерянный мужик в чистой рубашке, с пакетом яблок, и он спросил ровно то, что спрашивают все мужья:

— Скажите, а её вообще когда выпишут? Ей на работу справку надо.

И Марина Владимировна, которая шла с обхода, у которой в отделении лежали ещё восемь человек и которой в голову не приходило, что муж пациентки не в курсе, ответила:

— Какая работа? На фоне четвёртого курса химии, с такой нейтропенией, — ей минимум месяц никакой работы. Мы её завтра переводим в онкогематологию, дальше с её онкологом решайте.

Я вышел из лифта ровно в этот момент. Так бывает.

Он стоял с пакетом в руке и смотрел на меня. Не на неё, не на дверь — на меня. У Пашки лицо простое, крупное, всё на нём написано крупными буквами. И там сначала не было злости. Там было недоумение — почти детское, будто человеку сказали, что на улице зима, а он только что оттуда и там июнь.

— Какой химии, — сказал он.

Марина Владимировна поняла. Она посмотрела на меня, потом на него, сказала: «Извините», и ушла быстрым шагом. Больше она со мной на эту тему не разговаривала никогда.

Мы вышли на лестницу, на площадку между этажами, где курят санитары.

— Ты знал, — сказал Павел.

— Знал.

— Сколько?

— С первой минуты. Я ей платье разрезал. Там всё видно.

Он поставил пакет с яблоками на подоконник, очень аккуратно, чтобы не покатились.

— Я тебя в приёмном спрашивал.

— Спрашивал.

— И ты мне что сказал? «Потом». — Он засмеялся коротко, некрасиво. — Я шесть дней хожу сюда как дурак, тебе в глаза смотрю, чай тебе привожу в ординаторскую, а ты…

— Паш, я не имею права раскрывать диагноз без согласия пациента.

Вот этого говорить не следовало. Я сам услышал, как это прозвучало, — сухо, чужим канцелярским голосом, будто я не Серёга, а бумажка на стене.

— Права, — повторил он. — Хорошо. Права.

Он взял яблоки и пошёл вниз. На повороте остановился.

— У неё что? По-человечески скажи. Второй стадии? Третьей?

— Вторая. Прооперирована. Прогноз нормальный, Паш. Правда нормальный, я не утешаю.

— Нормальный, — сказал он. — Ага.

И ушёл.

Что было в палате, я знаю только с двух сторон, и стороны не сходятся. Наталья потом рассказывала, что он сел на край кровати и молчал минут десять, а потом спросил, где она была двадцатого марта, потому что двадцатого марта у них была годовщина и она сказала, что у тёти давление. Она ответила: в областном онкодиспансере, третий день после операции. И он встал и вышел, не сказав ни слова.

Павел рассказывал по-другому — что он не мог набрать воздуха, чтобы говорить, и вышел, чтобы не орать при других больных. В палате было ещё две женщины.

Домой он в тот вечер её везти отказался — впрочем, её и не выписывали, её переводили. Забирал он её через одиннадцать дней, уже из онкогематологии, и я об этом узнал не от него.

Двадцать четвёртого суда не было. Заявление они отозвали сами — точнее, отозвала Наталья, а Павел поехал с ней в опеку и сидел рядом, пока она объясняла. Он потом сказал мне одну фразу, единственную за весь тот месяц: «Я думал, самое поганое — это в кабинете сидеть. Нет. Самое поганое было ехать оттуда обратно».

Через опеку ничего не спрячешь, да они и не пытались. Сказали как есть: диагноз, операция, лечение до осени, дальше лучевая. Им объяснили нормально, без хамства: пока лечение не закончено — нельзя, после окончания радикального лечения можно подавать документы заново, с новым заключением. Никто их не выгонял и не оскорблял. Просто отодвинули на год. Год — это когда тебе сорок и тридцать восемь, и когда мальчику семь, а будет восемь.

Ильёй занялась та самая семья из Костромы. Не сразу, в конце августа. Павел узнал об этом от воспитателя, с которым как-то договорился созваниваться, — и вот тут он сорвался. Не при Наталье. Он приехал ко мне на дежурство, в двенадцатом часу ночи, поднялся в ординаторскую и сел на кушетку в куртке.

— Хорошие люди? — спросил я.

— Говорят, хорошие. Он электрик, она в детском саду. У них дочка своя, шестнадцать лет. — Он потёр лицо ладонями. — Илюха у меня на шее катался. Я его подкидывал, а он визжал так, что нянечки прибегали.

Он говорил ещё минут сорок. Про то, как они с Натальей два года собирали справки, как ходили в школу приёмных родителей и он там был единственный мужик, который приходил на все занятия, а не через раз. Про то, что он бы её не бросил, ни за что, никогда, и как ему поперёк горла стоит, что она этого не знала. Про то, что она вообще-то решала за двоих, и решила плохо, но что теперь об этом говорить.

— Ты знаешь, что самое смешное? — сказал он. — Если бы она мне в феврале сказала, я бы, наверное, сам предложил подождать с этим судом. Год бы подождали. Я бы согласился. Она мне даже выбрать не дала.

— Она боялась, что ты не согласишься.

— Она боялась, что я развалюсь, — сказал он. — Ей проще было одной с этой трубкой в ключице, чем со мной.

Я налил ему чаю, он не стал пить. Перед уходом, уже в дверях, обернулся:

— И ты вот такой же. Вы с ней два сапога. Все всё за меня решили, а я хожу с яблоками.

Он не орал. Лучше бы орал.

С работы он ушёл в сентябре — с вахтовой конторы, где платили нормально, перевёлся в местную, на монтаж и обслуживание, деньги вышли почти вдвое меньше, зато каждый вечер дома. Продали машину, взяли старую, разницу отдали за какие-то препараты, которые в списке бесплатных были, но в наличии — не всегда. Он завёл общую тетрадь в клетку и записывал туда её анализы: дату, лейкоциты, нейтрофилы, тромбоциты. Почерк у него ужасный, но графы он расчертил по линейке.

Осенью Наталья прошла лучевую. Волосы у неё отросли к декабрю — серые, жёсткие, курчавые, совсем не как раньше. Она их не красила.

Мы с Пашей за всё это время ни разу не сели за один стол. Он не устраивал сцен и не объявлял мне бойкот, всё было гораздо будничнее: он просто перестал звать. Ни на день рождения, ни на майские, никак. На улице здоровался, спрашивал, как дети, отвечал: «Нормально всё, спасибо». Раза три я пробовал начать разговор — он аккуратно сворачивал.

Один раз, весной, я всё-таки сказал:

— Паш, я тогда струсил. Не в законе дело. Я просто не мог первым.

Он подумал.

— Я знаю, — сказал он. — Мне от этого не легче, Серёж. Но я знаю.

И это, пожалуй, было максимумом того, что мы сумели.

Документы они подали заново в феврале, через полтора года после первого захода, когда прошли контрольные обследования и Наталье написали в заключении то, что нужно было написать. Про Илью Павел больше не говорил. В анкетах у них теперь стояло «от трёх до восьми, возможны двое», и я думаю, что это её формулировка, не его.

А тетрадь в клетку он вести не бросил. И где-то раз в месяц-полтора, обычно ночью, у меня в телефоне высвечивается: «Серёг, не спишь? Нейтрофилы 1,1. Это плохо?»

Я пишу: «Нормально. Плохо — это меньше 0,5. Пусть пересдаст через неделю».

Он отвечает: «Понял. Спасибо». И больше ничего.